THE BELL

Есть те, кто прочитали эту новость раньше вас.
Подпишитесь, чтобы получать статьи свежими.
Email
Имя
Фамилия
Как вы хотите читать The Bell
Без спама

Русский писатель.

Отрочество Казакова совпало с годами Великой Отечественной войны. Воспоминания об этом времени, о ночных бомбежках Москвы воплотились в незавершенной повести Две ночи (др. назв. Разлучение душ), которую он писал в 1960-1970-е годы.

С пятнадцати лет Казаков начал учиться музыке - сначала на виолончели, потом на контрабасе.

В 1946 поступил в музыкальное училище им. Гнесиных, которое окончил в 1951. Найти постоянное место в оркестре оказалось трудно, профессиональная музыкальная деятельность Казакова была эпизодической: он играл в неизвестных джазовых и симфонических оркестрах, подрабатывал музыкантом на танцплощадках. Сложные отношения между родителями, тяжелое материальное положение семьи также не способствовали творческому росту Казакова-музыканта.

В конце 1940-х годов Казаков начал писать стихи, в т.ч. стихотворения в прозе, пьесы, которые отвергались в редакциях, а также очерки для газеты «Советский спорт». Дневниковые записи тех лет свидетельствуют о тяге к писательству, которая в 1953 привела его в Литературный институт им. А.М.Горького. Во время учебы в институте руководитель семинара, по воспоминаниям Казакова, навсегда отбил у него охоту писать о том, чего не знаешь.

Еще студентом Казаков начал публиковать свои первые рассказы - Голубое и зеленое (1956), Некрасивая (1956) и др. Вскоре вышла его первая книга Арктур - гончий пес (1957). Рассказ стал его излюбленным жанром, мастерство Казакова-рассказчика было бесспорным.

Среди ранних произведений Казакова особое место занимают рассказы Тэдди (1956) и Арктур - гончий пес (1957), главными героями которых являются животные - сбежавший из цирка медведь Тэдди и слепой охотничий пес Арктур. Литературные критики сходились на том, что в современной литературе Казаков - один из лучших продолжателей традиций русских классиков, в частности И.Бунина, о котором он хотел написать книгу и о чем беседовал с Б.Зайцевым и Г.Адамовичем во время поездки в Париж в 1967.

Для прозы Казакова характерен тонкий лиризм и музыкальный ритм. В 1964 в набросках Автобиографии он написал о том, что в годы учебы «занимался альпинизмом, охотился, ловил рыбу, много ходил пешком, ночевал, где придется, все время смотрел, слушал и запоминал». Уже по окончании института (1958), будучи автором нескольких прозаических сборников, Казаков не потерял интереса к путешествиям. Побывал в псковских Печорах, в Новгородской области, в Тарусе, которую называл «милым художническим местом», и в других местах. Впечатления от поездок воплотились и в путевых очерках, и в художественных произведениях - например, в рассказах По дороге (1960), Плачу и рыдаю (1963), Проклятый Север (1964) и многих других.
Особое место в творчестве Казакова занял русский Север.

В сборнике рассказов и очерков Северный дневник (1977) Казаков писал о том, что ему «всегда хотелось пожить не на временных становищах, не на полярных зимовках и радиостанциях, а в деревнях - в местах исконных русских поселений, в местах, где жизнь идет не на скорую руку, а постоянная, столетняя, где людей привязывает к дому семья, дети, хозяйство, рождение, привычный наследственный труд и кресты на могилах отцов и дедов». В рассказе о жизни рыбаков Нестор и Кир (1961) и др., вошедших в Северный дневник, проявилось характерное для прозы Казакова сочетание фактурной точности и художественного переосмысления описываемых событий. Последняя глава Северного дневника посвящена ненецкому художнику Тыко Вылке. Впоследствии Казаков написал о нем повесть Мальчик из снежной ямы (1972-1976) и сценарий фильма Великий самоед (1980).

Герой прозы Казакова - человек внутренне одинокий, с утонченным восприятием действительности, с обостренным чувством вины. Чувством вины и прощанием проникнуты последние рассказы Свечечка (1973) и Во сне ты горько плакал (1977), главным героем которых, помимо автобиографического рассказчика, является его маленький сын.

При жизни Казакова было издано около 10 сборников его рассказов: По дороге (1961), Голубое и зеленое (1963), Двое в декабре (1966), Осень в дубовых лесах (1969) и др. Казаков писал очерки и эссе, в том числе о русских прозаиках - Лермонтове, Аксакове, поморском сказочнике Писахове и др. Особое место в этом ряду занимают воспоминания об учителе и друге К.Паустовском Поедемте в Лопшеньгу (1977). В переводе на русский язык, выполненном Казаковым по подстрочнику, был издан роман казахского писателя А.Нурпеисова. В последние годы жизни Казаков писал мало, большинство его замыслов осталось в набросках. Некоторые из них после смерти писателя были изданы в книге Две ночи (1986).

К нига рассказов Юрия Казакова «Старый дом» издана в серии «Современная православная проза»; на титульном листе стоит благословение Святейшего Патриарха Алексия II. Почему так?.. Писатель Казаков умер в 1982 году, и никаких сведений о приверженности этого писателя Церкви вроде бы нет...

«Пахло галочьим пометом и сухим деревом, было темно, но чем выше, тем становилось светлее и воздух чище. Наконец Агеев выбрался на площадку колокольни. Сердце его слегка замирало, ноги ослабли от ощущения высоты. Сперва он увидел небо в пролеты, когда выбирался из люка на площадку - небо наверху, с редкими пушистыми облачками, с первыми крупными звездами, со светом в глубине, с синими лучами давно затаившегося солнца. Когда же он взглянул вниз, то увидел другое небо, такое же громадное и светлое, как верхнее: неизмеримая масса воды вокруг, до самого горизонта, во все стороны, сияла отраженным светом и островки на ней были как облака. Агеев как сел на перила, обхватив рукой столбик, так больше и не шевельнулся до темноты...

- Где ты был вечером? - спросила Вика.

- Там,- неопределенно махнул рукой Агеев,- наверху. У Бога».

Рассказ Юрия Казакова «Адам и Ева» - о человеке, который понимает, что гибнет. Погибает, погружаясь в беспросветную тоску, нелюбовь, озлобление, презрение к людям, фальшь и неизбежное пьянство. Хочет ли он спастись, верит ли хоть сколько-нибудь в спасение?..

Вот он идет вверх - по древней скрипучей лестнице, на колокольню заброшенного храма на маленьком северном острове. Вот он там, наверху - у Того, Кто ничему в его жизни не равен и ни к чему в ней не сводим. А вот он идет по той же лестнице вниз. Небо вздыхает светом, начинается северное сияние, художник видит храм на его фоне. Что-то меняется. Душа пытается очнуться, обрести силы, но не может. Не хватает главного - любви. Это, как мне представляется, мысль автора. Я бы сказала больше - не хватает веры. Слово «Бог» в доперестроечных изданиях Казакова писали со строчной буквы.

Герой рассказа «Долгие крики» - заядлый охотник, так же, как и сам автор. Мечта поохотиться на токующих глухарей приводит его в северную лесную глушь, на место разрушенного монастыря. И ему уже не до добычи. Он пытается, но не может разгадать овладевшее им чувство. Вся его прежняя жизнь отходит куда-то далеко, от вчерашнего дня отделяет, кажется, вечность.

«Поворотясь, я... глядел на место, где некогда стояла обитель, на темные четырехугольники во мху, на какие-то трухлявые кучи, ровные грядки розовых валунов. Какая стена кипрея, заглушает, наверное, все это летом! Потом опять стал я бродить глазами по озеру... Как, должно быть, прекрасно, возвышенно становилось на сердце богомольца, когда после утомительного пути тропа выводила его к Долгим Крикам (прозвание места, на котором приходилось подолгу кричать через озеро, вызывая перевозчика.- М.Б. ), он видел опрокинутые в озеро кельи обители, колоколенку, слышал ее звон, крестился и думал: «Привел Бог!» Святыня...

Хотя - какая же это святыня?..»

Сердце у человека умней сознания. Сознание располагает общеупотребительными обрывочными сведениями: жизнь монахов на самом деле вовсе не была святой, да, конечно, были и отшельники-аскеты, они «жили в смрадных пещерах», но зачем это - «даже если думать о Боге?».

А сердце свободно от всяких внушений. Оно видит истину. Вопреки неверию - «я все оглядывался на то место, где так долго стояла обитель, все не оставляло меня видение сизых рубленых ее келий с окошечками, чудесной ее церковки, все слышался мне такой живой в этой пустыне колокольный звон...».

Действие рассказа «В тумане» тоже происходит на охоте: меж двумя товарищами возникает неожиданная дискуссия о счастье. Для одного из них счастье - это добыча, подстреленная утка. Другой вдруг понимает, что счастье - это не удача, не успех. Его причина не во внешнем мире, оно кроется в самом человеке, причем в таких его глубинах, в которых все - не так, как здесь, на поверхности: «...в самую глухую минуту, в самое беспросветье - вдруг блеснет, и забьется сердце, и долго потом вспоминаешь этот день».

А знаете ли вы, кто такие кабиасы? «Попадете к ним в лапы - тогда и узнаете, кто они такие»,- так ответил бы на этот вопрос герой рассказа «Кабиасы» колхозный сторож Матвей. Завклубом Жуков, молодой и горячий комсомолец, узнав, что Матвей распространяет по деревне реакционные мистические слухи о кабиасах, сразу делает самокритичный вывод: «Плохо у меня с атеистической пропагандой поставлено, вот что». Но затем комсомольцу приходится возвращаться к себе домой ночью через лес. И там, на лесной дороге, его закономерно подстерегают кабиасы. «Перекреститься надо,- думал Жуков, чувствуя, как пытаются сзади схватить его холодными пальцами.- Господи, в руки Твои...». Рассказ помогает понять нечто важное. Естественное, в любого человека с неизбежностью вложенное религиозное чувство в условиях искусственного ослепления вырождается в бесконечные страхи, неподвластные сознанию: вот почему иной убежденный атеист ни за что не пойдет ночью через кладбище, а верующий, православный человек пойдет совершенно спокойно. Ночной страх, овладевающий вполне сознательным, казалось бы, комсомольцем, демонстрирует ему всю шаткость его мировоззренческих устоев. Он не склонен об этом задумываться, он молод, здоров, влюблен, и вот ему уже смешны его ночные страхи. Но вопрос-то остается...

Потомственный москвич, выросший на Арбате и получивший музыкальное образование, Юрий Павлович Казаков пешком исходил весь русский Север, все рыбацкое Поморье. Что он увидел в тамошних людях, столь непохожих на москвичей? Старую правду, извечную мудрость, пережившую все катаклизмы эпохи, однако же обреченную угаснуть вместе со своими последними носителями. Исконную русскую талантливость, еще не окончательно выродившуюся, еще живущую, подобно роднику под землей, еще вырывающуюся время от времени на поверхность - но тоже, судя по всему, обреченную.

Невозможно забыть пьяницу Егора - героя рассказа «Трали-вали». Автор говорит о нем и о его беспутной жизни без всякой пощады. Но вот очередные гости уговорили Егора спеть: «И при первых же звуках его голоса мгновенно смолкают разговоры - непонятно, с испугом все смотрят на него! Не частушки поет он и не современные песни, хотя все их знает и постоянно мурлычет. Поет он на старинный русский манер, врастяжку, как бы неохотно, как бы хрипловато, как, слышал он в детстве, певали старики. Поет песню старую, долгую... столько силы и пронзительности в его тихом голосе, столько настоящего русского, будто бы древне-былинного, что через минуту забыто все - грубость и глупость Егора, его пьянство и хвастовство...»

Егор молод, а Марфа, героиня рассказа «Поморка», очень стара. Она праведница и великая труженица. В ее огромной двухэтажной избе (кто был на русском Севере, тот видел такие избы) белые полы пахнут мылом и березовым веником. На стене среди колхозных почетных грамот висит старинная раскольничья икона в серебряном окладе. И в облике самой Марфы проступают черты иконы, а лучше сказать - северной храмовой деревянной скульптуры. Автор, наблюдающий за Марфой, видит: «Какая-то торжественная перемена происходит у ней глубоко в душе. И эту перемену она воспринимает как знак, как предзнаменование скорой смерти. Все чаще снятся муж, мать, отец, умершие дети. И я вижу, как лазит она в сундук, разглядывает свое смертное: чистую рубаху, уже пожелтевшую и пропахшую деревом сундука, просторный белый саван, платье, расшитое покрывало... Она рассматривает, перекладывает, расправляет все это - чуждое и страшное человеку - с той же споростью и пристальностью, как и всякую другую необходимую в хозяйстве вещь». Смерть как торжество, как венец, как долгожданная встреча с ушедшими ранее близкими - легко ли это понять современному человеку?

Современниками Казакова были так называемые писатели-деревенщики; примечательны они, конечно, не тем, что происходили из деревни, а тем, что их проза разом отодвинула все догмы «социалистического реализма» и вздохнула, наконец, свободно - но как же горько! И так же горько вздохнула проза москвича Казакова, и они совершенно неслучайно перекликнулись в тот исторический момент.

Проза Юрия Казакова религиозна насквозь, только Создатель в ней присутствует - неузнанным, неназванным, а если названным, то - с маленькой буквы. Рука, отчаянно протянутая в плотный осенний туман. Надежда найти пристанище - в мире холодном и бесприютном. Интонации Псалмопевца: «А теперь вот и земля черна, и все умерло, и свет ушел, и как хочется взмолиться: не уходи от меня, ибо горе близко и помочь мне некому!» (рассказ «Свечечка»).

Проза Казакова духовна и потому целительна. Книжка «Старый дом» оказалась в моих руках совершенно непредвиденно - в довольно-таки муторный период моей жизни: из-за навалившихся проблем и конфликтов я не видела ни Великого поста (хотя продолжала его соблюдать - на одном сухом чувстве долга), ни Вербного воскресенья, ни надвигавшейся Страстной седмицы, ни даже просто весны. Читая Казакова, я понемногу ожила. Снова услышала птичий гомон, вдохнула запах клейких веточек тополя, почувствовала вкус просфоры. Ощутила необратимость земного времени, краткость здешней жизни и безмерность вечности.

Из предисловия, написанного священником Ярославом Шиповым, я узнала, что Юрий Казаков был знаком с архимандритом Кириллом (Павловым) и что отец Кирилл освятил дом писателя в Абрамцеве, тот самый «Старый дом».

На первых страницах некоторых рукописей Юрия Павловича остались краткие обращения к Богу - просьбы о помощи.

«Вспомнилось мне, как плыл я однажды по Волге, и сколько ни плыл - все показывались на горизонте, и проходили мимо, и скрывались за другим горизонтом колокольни церквей по высоким берегам, и как вообразилась мне тогда минута, когда все церкви, сколько их было на всей реке, начинают звонить одновременно в какой-нибудь праздник, как звук колоколов летит по воде от одной церкви до другой - и вся великая река из конца в конец звучит как огромная дивная струна, протянутая через всю Россию».

Учтите - это написано в СССР не позднее 1972 года.

Профессия, призвание, увлечение, хобби, заболевание, мания, патология, развлечение, вообще способ мыслить и страдать, халтура, вторая-третья-четвертая работа, просто самовыражение, аттрактивное сочинительство, единственная возможность высказаться, писание для себя, ведение дневника, мемуаристика, переписка, заметки по поводу и без повода, провокативно-прокламационное письмотворчество, научное сочинительство, стихописание, версификаторство любого вида, стиходумание и стихострадание, словотворчество и текстотворчество — вот вам писатель. Не writer (человек пишущий, чаще журналист, пиарщик и т. п.), не textmaker и speechwriter (сочиняющий за кого-то), а — писатель. Писатель. Просто писатель. Писатель как таковой. У Юрия Павловича Казакова есть очерк «О мужестве писателя», где мой любимый прозаик создает печальную и отчасти страшную картину (и — счастливую, счастливую, счастливую! — для текстотворца) социально-бытового существования писателя (преимущественно прозаика) в сфере периодики и издательского (чуть было не сказал «дела») произвола. Причем Ю. Казаков картинирует типичное и типическое состояние таланта в его психологическом, а в большей степени социальном бытовании. Цепочка муки писательско-авторско-издательской («публикационной») такова: автор — замысел — процесс текстотворения — выдержка рукописи — авторская правка — предложение рукописи журналу — ожидание — ожидание — ожидание — отказ / или не отказ — а «рукопись идет» через полгода / год / полтора и т. д. — ожидание публикации (застой, творческая стагнация, не — пишется!) — публикация! — разочарование — ожидание отзывов, критики — появление рецензии — ужас / восторг — усталость — опустошение — отдых — новый замысел — работа деннонощная — рукопись и т. д. Чем все это кончается? Ясно — чем: смертью. Все это, видимо, и делает писателя мужественным. Мужественным?..

Старый дом

Дом этот выстроил композитор.

Когда прошла чреда его лет, когда круг жизни замкнулся и он узнал все, что положено было узнать ему, - счастливейшему и талантливейшему из смертных, - когда сердце его, утомленное овациями Вены, Лондона, Парижа и Петербурга, блеском концертных залов, любовью и обожанием лучших, прекраснейших женщин мира, когда усталое сердце его загорелось ровным огнем самой великой и самой нежной любви к родине, к далеким годам детства, к бесконечным печальным равнинам, - он затосковал, и, поражаясь и радуясь этой новой любви, он выбрал место на берегу Оки и стал строить себе дом.

Сказано в старой книге: «Выбери себе место на земле - ничего, если место это не будет дивным! Выстрой себе жилище и потрудись весь остаток жизни своей над украшением земли. Так создается красота мира!»

Гол, уныл и дик был холм на берегу реки, когда начали возить туда белый, сахаристый камень и оранжевый, звонко-каленый кирпич, желтые сосновые и палевые дубовые и кедровые бревна, гибкие доски, распространявшие запах скипидара и лаванды, легкую красную, с радужно-шоколадным отливом черепицу, пахнувшую почему-то тонкой сухой пылью аравийских пустынь.

Гол и сух был холм с едва заметными остатками древнейшего городища, когда пришли туда плотники, и столяры, и каменщики, и печники, и много разного рабочего люда из окрестный деревень, когда поставили они там шалаши и жгли вечерами маленькие экономные костры, и голубой дым, - будто вновь ожила глубокая древность, - начал тонкими струйками валиться вниз, в сторону реки, в сторону долгих закатов, в сторону прекрасных сизеющих заречных далей.

И все время жил в шалаше, ездил на далекую станцию, обгорал, рыжел на солнце хозяин будущего дома. Ни одного дня не провел он в праздности, совсем забыл музыку, рассылая по всем губерниям письма с просьбой прислать семян и саженцев, еще камня, еще лесу, ругаясь с подрядчиком, вычерчивая, сидя на корячках, мотая головой от дыма костра, протирая покрасневшие глаза, все новые и новые эскизы комнат, фасада и крыши.

Всю весну сажали лес на холме: ольховый, липовый, сосновый, березовый. Сажали яблони, сажали проклюнувшиеся желуди. А осенью, наконец, стали прибывать саженцы, с обвязанными рогожей корнями, с уцелевшими на тонких прутиках последними желтыми листьями. Всю осень шли посадки, доделывался, украшался и топился новый, прекрасный дом, еще пахнувший досками, стружкой, глиной и дымом, еще сырой, необычно гулкий, пустой, необжитой, но уже смотревший в багряные дали большими своими окнами, уже заманчиво белеющий издалека, краснеющий крутой черепичной крышей, уже сиявший светом далеко за полночь.

По морозцу, по хрусткой твердой дороге приехало духовенство на освящение, приехали певчие с сизыми носами, маслеными волосами, с голодными и жаждущими глазами, приехали гости, и целый день с утра отворялись двери, снимались в передней пахучие шубы, накрывался в столовой стол, варили и жарили на кухне. А потом, в ранних ноябрьских сумерках, зажглись лампы и свечи, запахло по комнатам сладким ладаном, откашлялся огромный пучеглазый дьякон, гмыкнул несколько раз, пробуя октаву, - и началось великолепие богослужения, полились дивные древние слова, зазвучал прекрасный хор... А еще позже, до самой глубокой ночи, почти до света, звучали в доме горячие речи любви к хозяину, звучала музыка, все много ели, еще больше пили, радуясь теплу и свету, черноте за окнами, осеннему паводку на Оке.

Так началась долгая жизнь дома. Жизнь эта была спокойна и величава, с каждым годом она все больше устанавливалась, обогащалась, делалась все более деловитой и прекрасной. В дом приезжали художники, подолгу гостили, много рисовали, много спорили, а уезжая, оставляли каждый раз хозяину много картин и этюдов.

А иногда, устав от своей музыки, он уходил в парк и возвращался не скоро, надышавшись спиртовым запахом опавших листьев, насмотревшись на хмурую, пустынную Оку. Дом принимал его радостно, он знал, что сейчас же начнется нечто прекрасное. И композитор, потерев руки, сзывал в гостиную гостей, садился к фисгармонии, несколько боком, закуривал жаркую сигару и начинал играть. Он играл «Пассакалию» Баха. Повторялась все время одна тема в левой руке, а в правой бесконечно чередовались все новые, новые вариации, и слушатели сидели затаив дыхание, чувствуя, как холодеют руки, как першит в горле.

Да... - говорил композитор, кончив играть и отдыхая. - Да! Сколько имен, боже мой! Сколько музыки, а никого, никого больше нет - всё они, вечные, одни и те же: Бах, Моцарт, Бетховен...

К нему приезжали гости. Приезжал знаменитый, черный, томный и все охорашивающийся художник. Он мало ел, капризничал, надолго уходил из дому, но когда приносил этюды и все сходились смотреть, - наступала торжественная тишина: такой дивной, пронзительной и русской печалью были пронизаны его картины.

Приезжал иногда великий певец. Он входил в дом свободно, вольно - огромный, с маленькой, откинутой назад головой, в распахнутой на груди шубе, с наглой, шелковистой, сытой собакой боксером. Как небрежно и изящно он кланялся, как целовал дамам руки, как разговаривал, слегка поворачивая свою волчью шею.

Только не надо музыки! - капризно просил он. - Я так устал, а ну всё к чертям! Мишенька, пошли рыбу ловить!

А вечером вдруг спускался в гостиную, в которой собирались обычно гости. Он бывал бледен в такие минуты. В черном пиджаке, в ослепительной рубашке с открытым воротом, он подходил к роялю, опирался на лаковую крышку тяжелой, в перстнях рукой. Мертвенная бледность заливала его лицо, ноздри короткого носа вздрагивали, на лоб падала золотистая прядь волос...

Все собирались в гостиную, садились в тень и замирали в томительном предчувствии великого, небывалого и потрясающе-возвышенного. Хозяин с кривой улыбкой подходил к роялю, открывал крышку, клал приплюснутые на концах пальцы на клавиши, брал несколько аккордов, с недоумением прислушиваясь к звучности рояля, будто в первый раз прикасался к инструменту. Певец окидывал потемневшими глазами комнату, картины на стенах, изумительные иконы в углу, взглядывал на лампу.

И начиналось... «Во сне я горько плакал», - пел он, и всем становилось душно, страшно и до головокружения прекрасно. И через короткое время уже никто не скрывал слез, а певец все пел, пел что-то древнерусское, разгульное и сладко-печальное, долгое, пел, то расширяя, то опуская безумные свои глаза, пел будто в последний раз, будто уж никогда, никогда не придется ему петь и он торопился теперь насытиться, напеться, напитаться необычайным тембром своего голоса.

Но были и глухие времена, когда месяцами никто не приезжал к нему. Тогда он делался день ото дня молчаливее, прозрачнее лицом, все чаще приспускал ресницы на глаза, все чаще надолго уходил в лес, сидел там в одиночестве или ездил по деревням к знакомым мужикам, которых было у него уже множество. Возвращался он всегда похудевший, с новым выражением в лице и даже в фигуре, торопливо поздоровавшись, поцеловавшись с домашними, проходил к себе в кабинет, закуривал и думал, думал и писал торопливыми кривыми крючками на нотной бумаге.

Незаметно проходили зимы и весны, композитор старел, руки его сохли, спина сутулилась, и по утрам в своей спальне он кашлял совсем стариковским кашлем. Дом же терял яркость новизны, не бросался в глаза, как раньше, да и не виден был теперь, как раньше: со всех сторон подрастал буйный молодняк, тянулся верхушками кверху, загораживал дом, только уже темная черепичная крыша была видна над лесом, только две просеки пришлось прорубить к реке.

Но странно, чем старше становился композитор, чем дольше жил он среди нищих деревень, среди дымчатых лесов, необъятных равнинных далей, тем острей он чувствовал прелесть русской жизни, тем величавей и пронзительней становилась его музыка, тем больше он писал прекрасных диковатых романсов, прелюдий, концертов и симфонических поэм. Наверное, только теперь он стал понимать свой народ, его историю, его жизнь, его поэзию, наверное, только теперь он понял, что если что-нибудь на свете стоит преклонения, стоит великой, вечной, до слез горькой и сладкой любви, так только это - только эти луга, только эти деревни, пашни, леса, овраги, только эти люди, всю жизнь тяжко работающие и умирающие такой прекрасной, спокойной смертью, какой он не видел нигде больше.

Дом стар теперь и имеет вид больного, умирающего. Не то чтобы он разваливался, нет! - стены его крепки еще, полы тверды, холодны и блестящи, балки сухи и звонко-туги, окна чисты, мебель покрыта лаком, красива и безупречно протерта, суха и нова - одна только лестница, дубовая, с перилами, резанными московским краснодеревщиком, слегка скрипит, стонет под шагами. И не потому он стар теперь, что черепица его почернела, что на широком каменном крыльце, сбоку, проросли уже в трещинах молодые побеги березы.

Если войти в дом - сразу слева будет библиотека-гостиная. Все в ней как прежде: дубовые панели, клетчатый, из балок мореного черного дуба потолок, шкафы по стенам, и в шкафах - длинный ряд книг, сияющий золотом переплетов, над шкафами картины - подарки знаменитых художников, в углу несколько икон работы этих же художников. Камин расписан знаками Зодиака, уставлен древнеримской медной посудой. В углу, у окна, стоит прекрасный рояль, а слева возле стены - фисгармония.

А комната налево - совсем иной мир. Здесь столовая, и полки в ней, и буфеты уставлены изумительными туесками вологодской работы, солонками олонецкой резьбы, великоустюжскими поставцами, золотистыми ложками из Сергиева посада...

Такая тоска забрала меня вдруг в тот вечер, что не знал я, куда и деваться – хоть вешайся!

Мы были с тобой одни в нашем большом, светлом и теплом доме. А за окнами давно уже стояла ноябрьская тьма, часто порывами налетал ветер, и тогда лес вокруг дома начинал шуметь печальным голым шумом.

Я вышел на крыльцо поглядеть, нет ли дождя...

Дождя не было.

Тогда мы с тобой оделись потеплее и пошли гулять.

Но сначала я хочу сказать тебе о твоей страсти. А страсть тогда была у тебя одна: автомашины! Ты ни о чем не мог думать в те дни, кроме как об автомашинах. Было их у тебя дюжины две – от самого большого деревянного самосвала, в который ты любил садиться, подобрав ноги, и я возил тебя в нем по комнатам, – до крошечной пластмассовой машинки, величиной со спичечный коробок. Ты и спать ложился с машиной и долго катал ее по одеялу и подушке, пока не засыпал...

Так вот, когда вошли мы в аспидную черноту ноябрьского вечера, ты, конечно, крепко держал в руке маленький пластмассовый автомобильчик.

Медленно, еле угадывая во тьме дорожку, пошли мы к воротам. Кусты с обеих сторон, сильно наклонившиеся под тяжестью недавнего снега, который потом растаял, касались наших лиц и рук, и прикосновения эти напоминали уже навсегда невозвратное для нас с тобой время, когда они цвели и были мокры по утрам от росы.

Поравнявшись с другим нашим домом, в котором был гараж, ты вдруг побежал к гаражу и взялся за замок.

– Хочешь кататься на настоящей машине! – сказал ты.

– Что ты, милый! – возразил я. – Теперь поздно, скоро спать... А потом куда же мы поедем?

– Поедем... поедем... – ты запнулся, перебирая в уме места, куда бы мы могли поехать. – В Москву!

– Ну – в Москву! – сказал я. – Зачем нам Москва? Там шумно, сыро, а потом это ведь так далеко!

– Хочешь далеко! – упрямо возразил ты.

– Ладно, – согласился я, – поедем, но только через три дня. Зато я тебе обещаю: завтра мы поедем с тобой в магазин, а теперь ведь мы вышли просто погулять? Давай руку...

Ты покорно вздохнул и вложил в мою руку свою маленькую теплую ладошку.

Выйдя за ворота и подумавши несколько, пошли мы с тобой направо. Ты шел впереди, весь сосредоточась на своем автомобильчике, и по твоим движениям, смутно различимым в темноте, я догадывался, что ты его катаешь то по одному, то по другому рукаву. Иногда, не выдержав, ты присаживался на корточки и катал свой автомобильчик уже по дороге.

Куда, в какие прекрасные края ехал ты в своем воображении? Я останавливался в ожидании, пока далекая твоя, неведомая мне дорога кончится, когда приедешь ты куда-нибудь и мы пойдем с тобой дальше.

– Слушай, любишь ты позднюю осень? – спросил я у тебя.

– Любишь! – машинально отвечал ты.

– А я не люблю! – сказал я. – Ах, как не люблю я этой темноты, этих ранних сумерек, поздних рассветов и серых дней! Все уведоша, яко трава, все погребишися... Понимаешь ты, о чем я говорю?

– Понимаешь! – тотчас откликнулся ты.

– Эх, малыш, ничего-то ты не понимаешь... Давно ли было лето, давно ли всю ночь зеленовато горела заря, а солнце вставало чуть не в три часа утра? И лето, казалось, будет длиться вечность, а оно все убывало, убывало... Оно прошло, как мгновенье, как один удар сердца. Впрочем, мгновенным оно было только для меня. Ведь чем ты старше, тем короче дни и страшнее тьма. А для тебя, может быть, это лето было как целая жизнь?

Но и ранняя осень хорошо: тихо светит солнце, по утрам туманы, стекла в доме запотевают – а как горели клены возле нашего дома, какие громадные багряные листья собирали мы с тобой!

А теперь вот и земля черна, и все умерло, и свет ушел, и как же хочется взмолиться: не уходи от меня, ибо горе близко и помочь мне некому! Понимаешь!

Ты молчал, мчась куда-то на своей машине, удаляясь от меня, как звезда. Ты так далеко уехал, что когда нам пришлось свернуть с тобой вбок по дороге и я свернул, но ты не свернул. Я догнал тебя, взял за плечо, повернул, и ты послушно пошел за мной: тебе все равно было, куда идти, ведь ты не шел, ты ехал!

– Впрочем, – продолжал я, – не обращай внимания, это мне просто тоскливо бывает такими ночами. А на самом деле, малыш, все на земле прекрасно – и ноябрь тоже! Ноябрь – как человек, который спит. Что ж, что темно, холодно и мертво – это просто кажется, а на самом деле все живет.

Вот когда-нибудь ты узнаешь, как прекрасно идти под дождем, в сапогах, поздней осенью, как тогда пахнет, и какие мокрые стволы у деревьев, и как хлопотливо перелетают по кустам птицы, оставшиеся у нас зимовать. Погоди, сделаем мы кормушку у тебя под окном, и станут к тебе прилетать разные синички, поползни, дятлы...

– Ну, а то, что деревья сегодня кажутся мертвыми, то это просто от моей тоски, а на самом деле они живы, они спят.

И откуда знать, почему нам так тоскливо в ноябре? Почему так жадно ездим мы на концерты, в гости друг к другу, почему так любим огни, лампы? Может быть, миллион лет назад люди тоже засыпали на зиму, как засыпают теперь медведи, барсуки и ежи, а теперь вот мы не спим?

А в общем, не беда, что темно! Ведь у нас с тобой есть теплый дом и свет, и, вернувшись, мы растопим камин и станем смотреть в огонь...

Вдруг словно мышь пробежала у меня по рукаву, потом по спине, потом по другому рукаву – это ты ехал уже по моей дубленке и, проехав какое-то воображаемое расстояние, опять побежал впереди.

– Ничего, – заговорил я снова, – скоро ляжет зазимок, станет светлее от снега, и тогда мы с тобой славно покатаемся на санках с горки. Тут рядом с нами есть деревушка Глебово, вот туда мы и будем ходить, там такие хорошие горки – как раз для тебя! И станешь ты надевать шубку и валенки, и без варежек уже нельзя будет выходить на двор, а возвращаться ты будешь весь в снегу и входить в дом румяным с мороза...

Я оглянулся: сквозь голые деревья только один наш дом светил окнами в непроглядной тьме. С соседних дач все давно съехали, и они сиротливо и мертво отражали иногда своими стеклами свет редких неярких фонарей.

– Счастливый ты человек, Алеша, что есть у тебя дом! – вдруг неожиданно для самого себя сказал я. – Это, малыш, понимаешь, хорошо, когда есть у тебя дом, в котором ты вырос. Это уж на всю жизнь... Недаром есть такое выражение: отчий дом! Хотя не знаю, почему, например, не "материнский дом"? Как ты думаешь? Может, потому, что дома испокон веку строили или покупали мужики, мужчины, отцы?

Так вот, милый, у тебя-то есть дом, а у меня... Не было никогда у меня отчего дома, малыш! А где я только не жил! В каких домах только не проходили мои дни – и в сторожках бакенщиков, и на лесных кордонах, и в таких, где и перегородки-то не до потолка, и в таких, которые топились по-черному, и в хороших старых домах, в которых и фарфор был, и рояли, и камины, и даже представь себе! – даже в замке пришлось пожить, в самом настоящем замке средневековом, далеко, во Франции, возле Сан-Рафаэля!

А там, братец ты мой, по углам и на лестницах стояли рыцарские доспехи, по стенам висели мечи и копья, с которыми еще крестоносцы ходили в свои походы, и вместо деревянных полов были каменные плиты, а камин в зале был такой, что быка целого можно в нем зажарить, а рвы кругом какие были, а подъемный мост на цепях, а башни по углам!..

И отовсюду приходилось мне уезжать, чтобы больше уж никогда туда не вернуться... Горько это, сынок, горько, когда нету у тебя отчего дома!

– Вот, знаешь, ехали мы в один прекрасный день на пароходе с приятелем по чудесной реке Оке (погоди, милый, подрастешь ты, и повезу я тебя на Оку, и тогда ты сам увидишь, что это за река!). Так вот, ехали мы с товарищем к нему домой, а не был он дома больше года. До дома его было еще километров пятнадцать, а приятель уж стоял на носу, волновался и все показывал мне, все говорил: вот тут мы с отцом рыбу ловили, а вон там такая-то горка, а вон, видишь, речка впадает, а вон такой-то овраг...



THE BELL

Есть те, кто прочитали эту новость раньше вас.
Подпишитесь, чтобы получать статьи свежими.
Email
Имя
Фамилия
Как вы хотите читать The Bell
Без спама